Черновики писем А.В.Колчака к А.В.Тимиревой

Июнь 1916


Мне раньше в этой обстановке являлось желание Вас видеть, говорить с Вами, услышать Ваш голос. Теперь я об этом почти не думаю. Ваши письма – доказательство внимания Вашего, дают мне какую-то спокойную уверенность, что это будет. Вот если только бы до этого сбылись некоторые моих пока еще мечтаний.

Прошло два месяца, как я уехал от Вас, моя бесконечно дорогая, и так еще жива передо мной картина нашей встречи, так же мучительно и больно, как будто это было вчера, на душе. Столько бессонных ночей я провел у себя в каюте, шагая угла в угол, столько дум, горьких, безотрадных. Я не знаю, что случилось, но всем своим существом чувствую, что Вы ушли моей жизни, ушли так, что не знаю, есть ли у меня столько сил и умения, чтобы вернуть Вас. А без Вас моя жизнь не имеет ни того смысла, ни той цели, ни той радости. Вы были для меня в жизни больше, чем сама жизнь, и продолжать ее без Вас мне невозможно. Все мое лучшее я нес к Вашим ногам, как бы божеству моему, все свои силы я отдал Вам.

Я писал Вам, что думаю сократить переписку, но когда пришел обычный час, в который я привык беседовать с Вами, я понял, что не писать Вам, не делиться своими думами, свыше моих сил. Переписка с Вами стала моим вторым «я», и я отказываюсь от своего намерения и буду снова писать – к чему бы это ни привело меня.

Вы ведь понимаете меня, и Вам, может быть, понятна моя глубокая печаль.

 

19 февраля 1917


Ваше письмо с упоминанием о Гельсингфорсе, маскараде в Собрании, о наших общих знакомых вызвало у меня чувство зависти к тем, кто видел и был около Вас, например к Лоло Щетинину. Хоть бы он приехал в Севастополь и рассказал что-нибудь про Вас. Мария Семеновна говорила, что он собирался в Ялту и проездом хотел быть у меня в Севастополе.

Я очень тронут, что в разговоре с Вами Адриан Иванович так был любезен в отношении меня и слезно уверяет, что он не мог бы сделать лучшее для меня, как вызвать своими словами те строки Вашего письма, где Вы говорите о совместном с ним переходе на ледоколе.

Вы говорите о Веселкине в смысле его замены кем-то другим – я ничего не знаю и полагаю, что без ведома моего вряд ли такой акт может быть совершен, и я был бы крайне недоволен, если бы что-либо в этом смысле было предпринято. Экипаж у меня действительно отобрали по соображениям, совсем ничего общего с войной не имеющим, и я именно этим крайне недоволен, но приходится мириться.

Вы пишете про Мурашева – я всегда высоко ставил его как офицера и любил, как своего близкого помощника и товарища, и даже думал видеть его в Черном море. Но это невозможно, ибо Мурашев – офицер, заменить которого очень трудно, и снимать его с Минной дивизии значило бы приносить ей прямой ущерб – я и так правдами и неправдами лишил дивизию таких офицеров, как Фомин, Тавастшерна, Павелецкий, Холмский, и понятно, что получить в Черное море Мурашева можно, только перешагнув через труп командующего Балтийским флотом.

Вы спрашиваете про симфонический концерт. Он был весьма неважен, скажу откровенно, но это не мешает мне на днях устроить второй, где пойдут «Шехерезада» Чайковского, некоторые вещи Грига и «Двенадцатый год». Вы охотно согласитесь, что одного приказания играть симфонии Бетховена иногда бывает недостаточно, чтобы их играли хорошо, но, к сожалению, у меня слишком мало других средств. Что касается выставки картин – то я совершенно чужд этой области, и вся моя деятельность по художественной части в Черном море ограничилась указаниями моими художнику, писавшему батальную картину на тему боя «Гебена» со 2-й бригадой линейных кораблей, о виде всплесков и разрывов об воду наших снарядов.

На первой неделе великого поста я предался благочестию и со своим штабом и дамами, пребывающими в моем доме, говел и исповедовал свои грехи, избегая по возможности совершать новые, читал Тертуллиана и Фому Кемпийского, и только двукратное гадание несколько нарушило эту гармонию. Но это, я думаю, ничего, хотя с точки зрения канонической это не вполне удобно. Теперь я занялся новым делом: принимаю участие в бракосочетании дочери адмирала Фабрицкого вопреки церковным правилам, запрещающим это таинство в великом посту. По этому случаю я с Веселкиным имел постоянный диспут с архиепископом Таврическим, епископом Севастопольским и ректором семинарии на тему о таинстве брака. После двух часов обсуждения этого вопроса я, опираясь на широкую эрудицию Веселкина в церковных вопросах, блестяще доказал, что брак, как таинство, с догматической и с канонической стороны может и должен быть совершен в любое время и что до проистекающих него явлений церкви нет дела. Епископы, по-видимому, впали в панику, но разбить нас не могли и, когда я дошел до Оригена, – дали разрешение. Присутствуя на торжестве православия, я немного опасался, не буду ли предан анафеме, но все обошлось благополучно. К участию в совершении этого таинства я привлек еще адмирала Трубецкого и для вящего утверждения принял обязанности посаженного отца – полагаю, что теперь всякое сопротивление будет бесполезно. Как волите усмотреть, командующему флотом приходится заниматься иногда удивительными делами.

     22 февраля 1917


     Вчера получил Ваше письмо от 14 февраля. Невероятно долго идут письма, и неизвестно, где они так задерживаются. Вы говорите, что собираетесь уехать в деревню дней на, возможно, что теперь Вы уже снова в Петрограде. На днях оттуда вернулся мой флаг-капитан, его рассказы про Петроград только подтверждают то, что Вы пишете; в общем, место мало привлекательное во всех отношениях, и, может быть, расстройство жизни страны нигде так не сказывается, как на этом городе. Надолго ли Вы останетесь в Петрограде или же вернетесь в конце февраля в Ревель?

    28 февраля 1917

    Батум, Эскадоенный миноносец «Пронзительный»


    Третьего дня утром я ушел Севастополя в Трапезунд и, по довольно скверному обыкновению, попал в очень свежую погоду, доходившую до степени NW-го шторма. Дикая качка на огромной попутной волне с размахами до 40 (позволила мне заняться только одним делом – спать, что было тем более кстати, что перед уходом я занялся «гаданием», неожиданно окончившимся утренним кофе. Ночью было крайне неуютно – непроглядная тьма, безобразные холмы воды со светящимися гребнями, полуподводное плавание, но к утру стихло. Мрачная серая погода, низкие облака, закрывшие вершины гор, и ровные длинные валы зыби, оставшиеся от шторма, – вот обстановка похода к Трапезунду. Стали на якорь на открытом рейде в виду огромного прибоя, опоясавшего белой лентой скалистые берега. Ветром нас поставило поперек зыби, и начались безобразные размахи, еще худшие, чем на волне. Одно время я думал сняться с якоря и уйти, но потом спустили вельбот, и я со своими помощниками отправился на берег. Во временной гавани, немного укрытой от прибоя, высадились. Впечатление стихийной грязи и хаоса – если это можно назвать впечатлением – действует даже на меня, видавшего эти явления в весьма значительной степени проявлений. Сотни невероятного вида животных, называемых лошадьми, орда пленных каннибалов, никоего образа и подобия Божия не имеющих, работающих в непролазной грязи и потрясающей атмосфере, орущая и воняющая под аккомпанемент прибоя, – вот обстановка снабжения приморских корпусов Кавказской армии. Осмотр порта, завтрак и совещание у коменданта генерала Шварца, мне знакомого еще по Порт-Артуру, получасовая поездка за город, поразительные сооружения и развалины укреплений и дворцов Комнино, нелепо раскачиваемый миноносец, и ход вперед вдоль побережья Лазистана с осмотром Сурмине, Ре и Атина – открытых рейдов с огромным прибоем, разбивающимся о скалы, и величественными бурунами, ходящими по отмелям и рифам. Зыбь не улеглась до вечера, пока мы не вошли в кромешной тьме, пасмурности и дожде при пронизывающем холоде в Батумскую гавань. Здесь можно было спать, не думая о том, чтобы неожиданно и против всякого желания из койки отправиться под стол или другое место, совершенно не приспособленное для ночного отдыха.

Сегодня с утра отвратительная погода, напоминающая петроградский сентябрь, – дождь, туман, холод и мерзость. Отправились встречать Великого Князя Николая Николаевича, прибывшего в Батум для свидания со мной и обсуждения тысячи и одного вопроса. После завтрака в поезде – осмотр порта и сооружений, и в виде отдыха – часовая поездка за город, в имение генерала Баратова. Место поразительно красивое, роскошная, почти тропическая растительность и обстановка южной Японии, несмотря на отвратительную осеннюю погоду. Впрочем, и на Киу-Сиу в январе погода бывает не лучше. Меня удивили цветущие магнолии и камелии, покрытые прямо царственными по красоте белыми и ярко-розовыми цветами. Сопровождавший меня ординарец генерала Баратова, раненый и присланный с фронта осетин, заметив мое внимание к цветам, немедленно нарезал мне целую связку ветвей магнолий и камелий, покрытых полураспустившимися цветами. Вот не стыдно было бы нести их Вам, но Вас нет, и пришлось изобразить довольно трогательную картину: химера, которой подносит добрый головорез белые и нежно-розовые камелии. Как хотел бы я послать Вам эти цветы – это не фиалки и не ландыши, а действительно нежные, божественно прекрасные, способные поспорить с розами. Они достойны, чтобы, смотря на них, думать о Вас. Они теперь стоят передо мной с Вашим походным портретом, и они прелестны. Особенно хороши полураспустившиеся цветы строгой правильной формы, белые и розовые; не знаю, сохранятся ли они до Севастополя, куда я иду полным ходом по срочному вызову. Получены крайне серьезные вестия Петрограда – я не хочу говорить о них.

За обедом у Великого Князя мы читали подробности о взятии англичанами Багдада и генералом Баратовым Керманшаха, а наряду с этим пришло нечто невероятное Петрограда. Где Вы теперь, Анна Васильевна, и все ли благополучно у Вас? Я боюсь думать, что с Вами может что-либо случиться. Господь Бог сохранит и оградит Вас от всяких случайностей. После обеда я вернулся на «Пронзительный» и почти до 11 часов обсуждал дела, а затем вышел в Севастополь.

Тихая, облачная ночь, среди темных туч проглядывает луна, море совершенно спокойное, и только небольшая зыбь слегка раскачивает миноносец.

Я сегодня устал от всяких обсуждений и решений вопросов огромной важности, требующих обдумывания каждого слова, и мне хочется, смотря на Ваш портрет и цветы, немного забыться и хотя бы помечтать. Мечты командующего флотом на миноносце посередине Черного моря, право, вещь весьма безобидная, но сегодня у меня какое-то тревожное чувство связано с Вами, и оно мешает мне мечтать о времени и возможности Вас видеть, выполнив некоторые дела, которые оправдали бы эту возможность. Пожалуй, лучше попробовать лечь спать, а завтра видно будет. Доброй ночи, Анна Васильевна.

 

    1 марта


    Тихий облачный день, спокойное море, прохладно, как в конце апреля или в начале мая на Балтике. Приятно посидеть на солнце и посмотреть на миноносцы, идущие полный ходом. Со мной возвращается лейтенант Сципион, пришедший в Батум ранее меня, и он отвезет Вам это письмо. Но события таковы, что никто не знает, что будет в ближайшие дни и как скоро получите Вы это письмо. Может быть, я найду у себя Ваше письмо значительно раньше.

    11 марта 1917  

    Линейный корабль «Императрица Екатерина», на ходу в море.


    Глубокоуважаемая Анна Васильевна, несколько дней тому назад я получил письмо Ваше Петрограда, написанное 27 февраля. Я пришел 1-го марта вечером из Батума и получил телеграмму от Родзянко, в которой сообщалось о падении старого правительства, а через день пала сама династия. При возникновении событий, известных Вам в деталях, несомненно, лучше, чем мне, я поставил первой задачей сохранить в целости вооруженную силу, крепость и порт, тем более что я получил основание ожидать появления неприятеля в море после 8 месяцев пребывания его в Босфоре. Для этого надо было, прежде всего, удержать командование, возможность управлять людьми и дисциплину. Как хорошо я это выполнил – судить не мне, но до сего дня Черноморский флот был управляем мною решительно, как всегда; занятия, подготовка и оперативные работы ничем не были нарушены, и обычный режим не прерывался ни на один час. Мне говорили, что офицеры, команды, рабочие и население города доверяют мне безусловно, и это доверие определило полное сохранение власти моей как командующего, спокойствие и отсутствие каких-либо эксцессов. Не берусь судить, насколько это справедливо, хотя отдельные факты говорят, что флот и рабочие мне верят. Мне очень помог в ориентировке генерал Алексеев, который держал меня в курсе событий и тем дал возможность правильно оценить их, овладеть начавшимся движением, готовым перейти в бессмысленную дикую вспышку, и подчинить его своей воле. Мне удалось прежде всего объединить около себя всех сильных и решительных людей, а дальше уже было легче. Правда, были часы и дни, когда я чувствовал себя на готовом открыться вулкане или на заложенном к взрыву пороховом погребе, и я не поручусь, что таковые положения не возникнут в будущем, но самые опасные моменты, по-видимому, прошли. Ужасное состояние – приказывать, не располагая реальной силой обеспечить выполнение приказания, кроме собственного авторитета, но до сих пор мои приказания выполнялись, как всегда. Десять дней я почти не спал, и теперь в открытом море в темную мглистую ночь я чувствую себя смертельно уставшим, по крайней мере физически, но мне хочется говорить с Вами, хотя лучше бы лечь спать. Ваше письмо, в котором Вы описываете начало петроградских событий, я получил в один очень тяжелых дней, и оно, как всегда, явилось для меня радостью и облегчением, как указание, что Вы помните и думаете обо мне. За эти дни я написал Вам короткое письмо, которое послал в Ревель с капитаном 1-го ранга Домбровски, но Вы, видимо, очутились в Петрограде и письма мои Вы получите только в Ревеле. Но я думал о Вас, как это было всегда, в те часы, когда наступали перерывы между событиями, телеграммами, радио– и телеграфными вызовами, требующими тех или иных поступков или распоряжений. Могу сказать, что если я тревожился, то только о Вас, да это и понятно, так как я не знал ничего о Вас, где Вы находитесь и что там делается, но к обстановке, в которой я находился, я относился действительно «холодно и спокойно», оценивая ее без всякой художественной тенденции. За эти 10 дней я много передумал и перестрадал, и никогда я не чувствовал себя таким одиноким, предоставленным самому себе, как в те часы, когда я сознавал, что за мной нет нужной реальной силы, кроме совершенно условного личного влияния на отдельных людей и массы; а последние, охваченные революционным экстазом, находились в состоянии какой-то истерии с инстинктивным стремлением к разрушению, заложенным в основание духовной сущности каждого человека. Лишний раз я убедился, как легко овладеть истеричной толпой, как дешевы ее восторги, как жалки лавры ее руководителей, и я не изменил себе и не пошел за ними. Я не создан быть демагогом – хотя легко бы мог им сделаться, – я солдат, привыкший получать и отдавать приказания без тени политики, а это возможно лишь в отношении массы организованной и приведенной в механическое состояние. Десять дней я занимался политикой и чувствую глубокое к ней отвращение, ибо моя политика – повеление власти, которая может повелевать мною. Но ее не было в эти дни, и мне пришлось заниматься политикой и руководить дезорганизованной истеричной толпой, чтобы привести ее в нормальное состояние и подавить инстинкты и стремление к первобытной анархии.

Теперь я в море. Каким-то кошмаром кажутся эти 10 дней, стоивших мне временами невероятных усилий, особенно тяжелых, так как приходилось бороться с самим собой, а это хуже всего. Но теперь, хоть на несколько дней, это кончилось, и я в походной каюте с отрядом гидрокрейсеров, крейсеров и миноносцев иду на юг. Где теперь Вы, Анна Васильевна, и что делаете? Уже 2-й час, а в 5 1/2 уже светло, и я должен немного спать.

 

    12 марта

 

Всю ночь шли в густом тумане и отдыха не было, под утро прояснило, но на подходе к Босфору опять вошел в непроглядную полосу тумана. Не знаю, удастся ли гидрокрейсерам выполнить операцию.

Я опять думаю о том, где Вы теперь, что делаете, все ли у Вас благополучно, что Вы думаете. Я, вероятно, надоедаю Вам этими вопросами. Простите великодушно, если это Вам неприятно. Последнее время я фактически ничего о Вас не знаю. Последнее письмо Ваше было написано 27-го февраля, а далее произошел естественный перерыв, но в этой естественности найти утешение, конечно, нельзя. Исторический позор обреченного на уничтожение флота, и все это в 10-часовом переходе от сосредоточившегося к выходу в Черное море неприятеля, кричащего на все море открытыми провокационными радио гнуснейшего содержания. За это время я, занятый дни и ночи непрерывными событиями и изменениями обстановки, все-таки ни на минуту не забывал Вас, но понятно, что мысли мои не носили розового оттенка (простите это демократское определение). Вы знаете, что мои думы о Вас зависят непосредственно от стратегического положения на вверенном мне театре. Судите, какая стратегия была в эти дни. Правда, я сохранил командование, но все-таки каждую минуту могло произойти то, о чем и вспоминать не хочется.

Противник кричал на все море, посылая открыто радио гнуснейшего содержания, явно составленные каким-то братушкой, и я ждал появления неприятеля, как ожидал равновозможного взрыва у себя. Прескверные ожидания – надо отдать справедливость. Сообразно этому я думал о Вас, рисуя себе картины совершенно отрицательного свойства. Кроме неопределенной боязни и тревоги за Вас лично, мысль, что Вы забудете меня и уйдете от меня совсем, несмотря на отсутствие каких-либо оснований, меня не оставляла, и под конец я от всего этого пришел в состояние какого-то спокойного ожесточения, решив, что, чем будет хуже, тем лучше. Только теперь, в море, я, как говорится, отошел и смотрю на Вашу фотографию, как всегда с глубоким обожанием и глубокой благодарностью. Сейчас доносят, что в тумане виден какой-то силуэт. Лег на него.

Конечно, не то. Оказался довольно большой парусник. Приказал «Гневному» утопить его. Экипаж уже заблаговременно сел на шлюпку и отошел в сторону. После 5-6 снарядов барк исчез под водой. Гидрокрейсера не выполнили задание – приказал продолжить завтра, пока не выполнят. Ужасно хочется спать. Надо кончать свое писание До завтра, Анна Васильевна. Нет никаких мыслей, только спать.

 

    13 марта 

 

Я спал, как, кажется, никогда, – 9 часов подряд, и меня за ночь два раза только разбудили. День ясный, солнечный, штиль, мгла по горизонту. Гидрокрейсера продолжают операции у Босфора – я прикрываю их на случай выхода турецкого флота. Конечно, вылетели неприятельские гидро и появились подлодки. Пришлось носиться полными ходами и переменными курсами. Подлодки с точки зрения линейного корабля – большая гадость – на миноносце дело другое – ничего не имею против, иногда даже люблю (хотя не очень). Неприятельские аэропланы атаковали несколько раз гидрокрейсера, но близко к ним не подлетали. К вечеру только закончили операцию; результата пока не знаю, но погиб у нас один аппарат с двумя летчиками. Возвращаюсь в Севастополь. Ночь очень темная, без звезд, но тихая, без волны. За два дня работы все устали, и чувствуется какое-то разочарование. Нет, Сушон меня решительно не любит, и если он два дня не выходил, когда мы держались в виду Босфора, то уж не знаю, что ему надобно. Я, положим, не очень показывался, желая сделать ему сюрприз – неожиданная радость всегда приятней – не правда ли, но аэропланы испортили все дело, донеся по радио обо мне в сильно преувеличенном виде. Подлодки и аэропланы портят всю поэзию войны; я читал сегодня историю англо-голландских войн – какое очарование была тогда война на море. Неприятельские флоты держались сутками в виду один у другого, прежде чем вступали в бои, продолжавшиеся 2-3 суток с перерывами для отдыха и исправления повреждений. Хорошо было тогда. А теперь: стрелять приходится во что-то невидимое, такая же невидимая подлодка при первой оплошности взорвет корабль, сама зачастую не видя и не зная результатов, летает какая-то гадость, в которую почти невозможно попасть. Ничего для души нет. Покойный Адриан Иванович  говорил про авиацию: «одно беспокойство, а толку никакого». И это верно: современная морская война сводится к какому-то сплошному беспокойству и предусмотрительности, так как противники ловят друг друга на внезапности, неожиданности и т.п. Я лично стараюсь принять все меры предупреждения случайностей и дальше отношусь уже по возможности с равнодушием. Чего не можешь сделать, все равно не сделаешь. Вы не сердитесь на меня, Анна Васильевна, за эту болтовню? Мне хочется говорить с Вами – так давно не было от Вас писем, – кажется, точно несколько месяцев. Я как-то плохо начал представлять Вас – мне кажется, что Вы стали другой, чем были год тому назад. Но я начинаю говорить вздор и кончу письмо.

 

    14 марта

 

Сегодня надо проделать практическую стрельбу. Утром отпустил крейсера, переменил миноносцы у «Екатерины» и отделился. Погода совсем осенняя, довольно свежо, холодно, пасмурно, серое небо, серое море. Я отдохнул эти дни и без всякого удовольствия думаю о Севастополе и политике. За три дня, наверное, были «происшествия», хотя меня не вызывали в Севастополь, что непременно сделал бы Погуляев.

За эти дни я думал о Вас соответственно обстановке – это мое свойство, очень неприятное прежде всего для самого себя, – какова была эта обстановка, Вы, вероятно, представляете из вышенаписанного. Иногда по ночам, думая о Вас, я сомневался в реальности Вашего существования. И вот так же, как в страшные октябрьские дни, я почувствовал, что между мной и Вами создается что-то, что я не умею определить словами. Так же, как тогда, Вы точно отодвинулись от меня и наконец создалось представление, что все кончено и Анны Васильевны нет; нет ничего, кроме стремительно распадающейся вооруженной силы.

Неумолимое сознание указывало, что близится катастрофа, что все удерживается от стремительного развала только условным моим авторитетом и влиянием, который может исчезнуть каждую минуту, и тогда мне придется уже иметь дело с историческим позором бессмысленного бунта на флоте в военное время в 10 часах перехода от сосредоточившегося для выхода в море неприятеля. Допустимо ли в таком случае какое-либо отношение Анны Васильевны к командующему флотом? Конечно, нет. Я призывал на помощь логику, говорил себе, что не может же флот никак не реагировать на происшедший грандиозный переворот, что моя власть еще не поколеблена и сохраняет силу, что по моим приказам и сигналам суда выходят в море и никто не осмелится. Логически я сознавал, что это все вздор, что нет оснований, но такое положение в связи со всем происходившим в конце концов привело меня в состояние какого-то не то спокойствия, не то странной уравновешенности. Это состояние мне знакомо, но объяснить его я не могу. Делаешься какой-то машиной, отлично все соображаешь, распоряжаешься, но личного чувства нет совсем – ничто не волнует, не удивляет, создается какая-то объективность с ясной логикой и какая-то уверенность в себе.

Если я еще осмеливаюсь писать Вам для чего-то, то только для того, чтобы найти уверенность в Вас, поддержку и помощь в тяжелое время. Думаю, что Вы не поставите мне в вину это и с обычной добротой отнесетесь к моей слабости и, зная, как бесконечно дороги Вы для меня, простите меня.

С думами о Вас со всем обожанием, беспокойством и тревогой за Вас, на какие только может быть способен командующий флотом в эти невеселые дни.

     26 марта 1917


    Глубокоуважаемая Анна Васильевна, Вчера я отправил через Генмор письмо Вам, написанное почти с отчаянием в прескверные минуты дикой усталости от политического сумбура и бедлама, которым я управляю и кое-как привожу пока в порядок. Великодушно простите меня, Анна Васильевна, а вечером первый раз после переворота приехал курьер Генмора, и я получил сразу два ваших письма от 7 и 17 марта. Мне трудно изложить на бумаге, что я пережил, когда вынул из пакета со всякой секретной корреспонденцией Ваши письма. Ведь мне казалось, что я не получал от Вас писем какой-то невероятно длинный период (8 дней). Ведь теперь время проходит, с одной стороны, совершенно незаметно и с невероятной быстротой, а вчерашний день кажется бывшим недели тому назад. Ведь в Вас, в Ваших письмах, в словах Ваших заключается для меня все лучшее, светлое и дорогое; когда я читаю слова Ваши и вижу, что Вы не забыли меня и по-прежнему думаете и относитесь ко мне, я переживаю действительно минуты счастья, связанные с каким-то спокойствием, уверенностью в себе; точно проясняется все кругом, и то, что казалось сплошным безобразием или почти неодолимым препятствием, представляется в очень простой и легко устранимой форме; я чувствую тогда способность влиять на людей и подчинять их, а точнее, обстановку, и все это создает какое-то ощущение уравновешенности, твердости и устойчивости. Я не умею другими словами это объяснить – я называю это чувством командования. Пренеприятно, когда это чувство отсутствует или ослабевает и когда возникает сомнение, переходящее временами в какую-нибудь бессонную ночь, в нелепый бред о полной несостоятельности своей, ошибках, неудачах, когда встают кошмарные образы пережитых несчастий, при неизменном представлении, относящемся до Анны Васильевны как о чем-то утраченном безвозвратно, несуществующем и безнадежном. Иногда достаточно бывает хорошо выспаться, чтобы это прошло, но иногда и это не помогает.

Косинский писал Софье Федоровне, что наши переживания за две войны и две революции сделают нас инвалидами ко времени возможного порядка и нормальной жни. Возможно, что он прав, ибо хотя и создается известная привычка и приспособляемость, но есть пределы упругости и прочного сопротивления не только для нервной системы, не, как общее правило, для всякого материала. Вот почему я так дорожу письмами Вашими, и так отчетливо представляю я, что было бы, если бы Вас для меня не было бы. Я верю, что не случай же создал я лишился их.

Как странно, и это не первый уже раз, что Вы думаете и говорите совершенно независимо от меня то же, что и я. События, свидетельницей которых Вы были, создали у Вас представление, что я под влиянием их могу забыть Вас, что они могли, как Вы говорите, «совсем стереть Вас моей памяти». А между тем я глубоко страдал в это время, думая так же о Вас, Анна Васильевна. Да, по существу, это и понятно – на моих глазах многие в такие дни совершенно меняются независимо от себя самих, меняется вся психология, все моральное содержание человека – я мог бы привести за время войн и текущих событий сколько угодно примеров. Редко, впрочем, эти метаморфозы бывают в лучшую сторону. Но я никогда не думаю о Вас так много и с такой силой воспоминаний, как в трудное и тяжелое время, находя в этом себе облегчение и помощь. И только с одним повелительным желанием являетесь Вы в моих представлениях и воспоминаниях – поступить или сделать так, чтобы быть достойным Вас и всего того, что для меня связано с Вами, и сомнение в этом меня беспокоит и заботит.

 

    27 марта

 

Прошло уже 4 недели, а политика не только не прекращается, но растет явно в ущерб стратегии. Я перечитал несколько раз Ваши письма. Как близки и понятны мне Ваши мысли и переживания, как бесконечно дороги Ваши слова, где Вы говорите обо мне. Что сказать мне о той опасности, которой Вы подвергались, – с какою радостью я принял бы все, что могло бы угрожать или быть опасным для Вас, на себя, на свою долю, но что говорить об этом «благом пожелании», которое годится только для ремонта путей сообщения в преисподней.

     1 апреля 1917


    Сегодня неделя, как я получил два Ваших письма, и у меня является опасение, все ли письма Ваши доходят до меня. Почта действует крайне неправильно, и к тому же имеются основания думать, что в Петрограде существует цензура совершенно не военного характера, а политическая, установленная негласно теми элементами, которые образуют Совет рабочих и солдатских депутатов. При таком положении моя корреспонденция получает несомненно интерес, а потому я отношусь к почте крайне недоверчиво. Передача писем через Генмор – единственно надежный прием, но сношения наши с ним до сих пор не наладились и носят случайный характер. Я послал Вам таким путем письма 25 и 27 марта – не знаю, получили ли Вы их. Вчера я в силу таких соображений вышел из искусственного равновесия, которое страшно трудно удерживать, и, будучи уже подготовлен, наделал вещей, которых делать не следовало. Давно я так не злился и не был в таком ожесточенном настроении, тем более что непроглядный туман задержал мой выход в море, а ночью получились телеграммы, удержавшие меня здесь на несколько дней. Поэтому я с утра решил говорить с Вами и привести себя в нормальное состояние.

Положение мое здесь очень сложное и трудное. Ведение войны вместе с внутренней политикой и согласование этих двух взаимно исключающих друг друга задач является каким-то чудовищным компромиссом. Последнее противно моей природе и психологии, и, ко всему прочему, приходится бороться с самим собой. Это до крайности осложняет все дело. А внутренняя политика растет, как снежный ком, и явно поглощает войну. Это общее печальное явление лежит в глубоко невоенном характере масс, пропитанных отвлеченными, безжизненными идеями социальных учений (но в каком виде и каких!) Отцы социализма, я думаю, давно уже перевернулись в гробах при виде практического применения их учений в нашей жизни.

На почве дикости и полуграмотности плоды получились поистине изумительные. Очевидность все-таки сильнее, и лозунги «война до победы» и даже «проливы и Константинополь» (провозглашенные точно у нас, впрочем), но ужас в том, что это неискренно. Все говорят о войне, а думают и желают все бросить, уйти к себе и заняться использованием создавшегося положения в своих целях и выгодах – вот настроение масс. Наряду с лозунгом о проливах – Ваше превосходительство (против правила даже), сократите (?!) срок службы, отпустите домой в отпуск, 8 часов работы (из коих четыре на политические разговоры, выборы и т.п.). Впрочем, это ведь повсеместно, и Вы сами знаете это не хуже меня, да и по письмам мои представления о положении вещей совпадают с Вашими. Лучшие офицеры недавно обратились ко мне с просьбой разрешить основать политический клуб на платформе «демократической республики».

     9 апреля 1917


    Что я могу сказать. Я повторяюсь, я неоднократно говорил этими словами, но ничего другого и не выдумаешь. И может быть, никогда я не сознавал бесконечную ценность всего того, что связано с Вами, Анна Васильевна, как теперь, когда другая ценность, определяемая военной службой и делом, близка к полному уничтожению.

 

     21 апреля

 

Вечный мир есть сон, и даже не прекрасный, но зато на войне можно видеть прекрасные сны, оставляющие при пробуждении сожаление, что они более не продолжатся.

Мой последний приезд в Петроград был пробуждением от одного прекрасного сна.

    4 мая 1917 г.

    Линейный корабль «Свободная Россия»


На ходу в море, глубокоуважаемая Анна Васильевна, в конце прошлой недели я получил письмо Ваше от 24 апреля. Я виноват в несколько замедленном ответе, но извинением для меня является мое болезненное состояние, от которого я не мог освободиться моя болезнь. Теперь я в море и после 2-х недель невольного молчания попробую ответить Вам. Мне трудно писать, насколько трудно это бывает, когда нет мыслей, нет темы и приходится придумывать слова, чтобы составить какую-нибудь фразу.

Говорить о войне и политике – я не хочу, да я и высказал недавно свое мнение по этому вопросу в печати. Не знаю, прочтете ли Вы его или нет, но Вы ничего не выиграете и не потеряете в том и другом случае. Писать о себе было бы, пожалуй, несколько самоуверенно, да и по существу эта тема является для меня просто случайной. Приехал я в Севастополь прекрасно, с полным комфортом и даже без опоздания. Обстановка мало изменилась за мое отсутствие, и «все обстояло благополучно». Дальше обычная работа командующего флотом и во время войны и революции в разлагающемся морально и материально государстве. Из Петрограда я вывез две сомнительные ценности: твердое убеждение в неизбежности государственной катастрофы со слабой верой в какое-то чудо, которое могло бы ее предотвратить, и нравственную пустоту. Я, кажется, никогда так не уставал, как за свое пребывание в Петрограде. Так как я имел в распоряжении 2 1/2 суток почти обязательного безделья в вагоне, то использовал это время наиболее целесообразно: придя в состояние, близкое к отчаянию (эту роскошь командующий не часто сам себе позволит), я просидел безвыходно в своем салоне положенное время, сделав слабую попытку в чтении Еллинека пополнить пробел в своих знаниях по части некоторых государственных вопросов. Зато я мог себе позволить роскошь отдаться личным воспоминаниям и оценкам «обстановок» и «положений». Я имел возможность без помех прийти в состояние, близкое к отчаянию.

 Писать о себе, о своих личных делах было бы несколько самоуверенно, да и крайне скучно. Но все-таки попробую, с Вашего любезного позволения. Из Петрограда я уехал с твердой уверенностью в неизбежности государственной катастрофы и признанием несостоятельности военно-политической задачи, определившей весь смысл и содержание моей работы. Одного этого достаточно, чтобы прийти в состояние, близкое к отчаянию, но если прибавить к этому совершенно отрицательное положение тех немногих личных вопросов, выходивших за пределы моей служебной деятельности командующего флотом, то предоставляю судить, в каком состоянии я уехал Петрограда, имея 2 1/2 суток почти обязательного безделья в своем вагоне-салоне.

Объективная оценка моего петроградского пребывания не дает, по существу, чего-либо нового или неожиданного для меня, но все же, как говорят в фельетонах, «действительность превзошла ожидания». Если бы я мог впасть в отчаяние, плакать или жаловаться, то я имел бы для этого все основания – но эти положения просто мне не свойственны. Я действовал и работал под влиянием некоторых положений, которые теперь отпали, и так как я находил в них помощь и поддержку, то я прежде всего почувствовал, что я устал, устал физически и морально. Усталость – это болезнь, и я до сих пор не могу от нее отделаться. Конечно, я могу ее преодолеть и не считаться с нею, но избавиться от нее пока не могу. Совсем нехорошо. Нехорошо. Время и обстановка все поправят, но сейчас изменения этих элементов слишком еще малы для этого.

Не знаю почему, но когда я в первый раз вышел в море на «Свободной России» и сошел в свою походную каюту, то я почувствовал, что все изменилось, и я не мог остаться в ней и до рассвета ходил по мостикам и палубе корабля. Я хотел стать в свое нормальное положение, но современный корабль так велик, что быстро оказаться на мостике, находясь в другом конце корабля, нельзя – и волей-неволей надо быть там, где я теперь нахожусь.

Я снова в море, и уже вторые сутки, и, как прежде, сел писать Вам, но то, что я написал, мне кажется ненужным и неверным, но я ничего другого придумать не могу. Да, в общем, это все равно. Я устал, и мне трудно писать, у меня нет ни мыслей, которые я бы хотел сообщить Вам, ни способности сказать Вам что-либо. Спать я не могу, не хочется читать немецкий вздор о том, что территориальное верховенство – не dominium (обладание), а imperium (господство), что так же для меня безразлично, как вопрос о том, делается ли в Севастополе глупость или идиотство; пойду лучше походить по палубе и постараюсь ни о чем не думать. Простите за это письмо, если пожелаете.

    4 мая 1917


   В конце прошлой недели я получил письмо Ваше от 24 апреля. Я виноват в замедленном ответе, и хотя мог бы привести некоторое оправдание, но не буду этого делать. Я пробовал писать Вам при первом выходе в море, но это не удалось – может быть, это удастся теперь. Я не хочу ничего писать Вам на политические или военные темы – я недавно высказал свои соображения по этим вопросам в печати. Не знаю, читали ли Вы их или нет, – Вы ничего не потеряете в том и другом случае. Писать о себе мне представляется несколько самоуверенным, но, может быть, наша переписка дает мне условное право на это. Сегодня две недели, как я уехал Петрограда, пребывание в котором дало мне уверенность в неизбежности государственной катастрофы и отрицательное решение военно-политических целей, определивших мою предшествующую деятельность. Мне кажется, что этих положений вполне достаточно, чтобы не говорить о них далее.

Объективная оценка моего петроградского пребывания не дала, по существу, чего-либо нового или неожиданного для меня, и все же, как говорят в фельетонах, «действительность превзошла ожидания». Право, слишком много в одно и то же время; некоторое распределение во времени было бы все же удобопереносимым, но это уже похоже на сожаление о пролитом молоке. Я прекрасно доехал до Севастополя, где «все обстояло благополучно», и приступил к исполнению своих обязанностей. Что еще сказать о себе? Не довольно ли? Мне трудно писать, извините за откровенность. Нет мыслей и каждую фразу приходится выдумывать. Простите, если пожелаете.

 

     5мая

 

Третья ночь в море. Тихо, густой мокрый туман. Иду с кормовыми прожекторами. Ничего не видно. День окончен. Гидрокрейсера выполнили операцию, судя по обрывкам радио. Погиб один или два гидроплана. Донесений пока нет. Миноносец был атакован подлодкой, но увернулся от мин. Крейсера у Босфора молчат – ни одного радио – по правилу: значит, идет все хорошо. Если все идет как следует – молчат; говорят – только когда неудача. Я только что вернулся в походную каюту с палубы, где ходил часа два, пользуясь слабым светом туманного луча прожектора. Кажется, все сделано и все делается, что надо. Я не сделал ни одного замечания, но мое настроение передается и воспринимается людьми, я это чувствую. Люди распускаются в спокойной и безопасной обстановке, но в серьезных делах они делаются очень дисциплинированными и послушными. Но я менее всего теперь интересуюсь ими.

    9 мая 1917 г.


    В минуту усталости или слабости моральной, когда сомнение переходит в безнадежность, когда решимость сменяется колебанием, когда уверенность в себе теряется и создается тревожное ощущение несостоятельности, когда все прошлое кажется не имеющим никакого значения, а будущее представляется совершенно бессмысленным и бесцельным, в такие минуты я прежде всегда обращался к мыслям о Вас, находя в них и во всем, что связывалось с Вами, с воспоминаниями о Вас, средство преодолеть это состояние.

Это состояние переживали и переживают все люди, которым судьба поставила в жизни трудные и сложные задачи, принимаемые как цель и смысл жизни, как обязательство жить и работать для них. Как явление известной реакции, как болезнь оно мне понятно и, пожалуй, естественно, и я всегда находил и, вероятно, найду возможность преодолеть его. Но Вы были для меня тем, что облегчало мне это делать, в самые тяжелые минуты я находил в Вас помощь, и мне становилось лучше, когда я вспоминал или думал о Вас.

Я писал Вам, что никому и никогда я не был так обязан, как Вам, за это, и я готов подтвердить свои слова. Судьбе угодно было лишить меня этой радости в самый трудный и тяжелый период, когда одновременно я потерял все, что для меня являлось целью большой работы и, скажу, даже большей частью содержания и смысла жизни. Это хуже, чем проигранное сражение, это хуже даже проигранной кампании, ибо там все-таки остается хоть радость сопротивления и борьбы, а здесь только сознание бессилия перед стихийной глупостью, невежеством и моральным разложением. То, что я пережил в Петрограде, особенно в дни 20 и 21 апреля, когда я уехал, было достаточно, чтобы прийти в отчаяние, но мне несвойственно такое состояние, хотя во время 2 1/2-дневного пребывания в своем вагоне-салоне я мог предаться отчаянию без какого-либо влияния на дело службы и командование флотом. Кажется, никогда я не совершал такого отвратительного перехода, как эти 2 1/2 суток.

Как странно, что, когда я уезжал 10 месяцев тому назад, чувствуя, что мои никому не известные мысли реализуются и создаются возможности решить или участвовать в решении великих задач, судьбе угодно было послать мне счастье в виде Вас; когда эта возможность пала, это счастье одновременно от меня ушло. Я могу совершенно объективно разбирать и говорить о своем состоянии, но субъективно я, конечно, страдаю, быть может, больше, чем я мог бы это изложить в письме. Но я далек от мысли жаловаться Вам и даже вообще обращаться к Вам с чем-либо, и Вы, я думаю, поверите мне. Мне было бы неприятно, если Вы хоть на минуту усомнитесь в этом.

    10 мая 1917


    Вы пишете мне про Ваши мысли о моем нежелании писать Вам о том, что я забыл Вас. Это не совсем так: я не забыл Вас, и желание писать Вам, хотя бы для того, чтобы иметь письма Ваши, у меня, конечно, есть, но я должен был заставить себя не думать о Вас, ни о переписке с Вами. Уверяю Вас, что забыть что-либо по принуждению – вещь очень трудная, но все-таки, как я убедился, возможная.

Возьмите любое моих писем, вспомните слова мои, и Вы поймете, какое это для меня огромное несчастье и горе. Но оно не одно – рушилось все остальное, что имело для меня наибольшую ценность и содержание. Надо ли прибавлять к этому еще что-либо. Мне тяжело писать. Я могу заставить себя делать что угодно, могу заставить себя смеяться скорее, чем написать несколько листков бумаги, но есть же представление о целесообразности того или иного поступка.

 

Это было, во всяком случае, отвратительнейшее путешествие, исключительное по скверным воспоминаниям и впечатлениям…

    20 мая 1917 г.

    Эскадренный миноносец «Дерзкий»

 

    На ходу в море, глубокоуважаемая Анна Васильевна, я получил письмо Ваше от 24 апреля неделю тому назад, но до сего дня не мог ответить Вам. Всю эту неделю я провел на миноносцах в переходах в северной части Черного моря, ходил в Одессу для свидания с Керенским и генералом Щербачевым, ходил в Севастополь с министром, отвез его обратно в Одессу, пришел в Николаев и теперь возвращаюсь в Севастополь с «Быстрым» и вновь вступившим в строй миноносцем «Керчь», делавшим свой первый переход морем.

Иногда в свободные часы я брал бумагу, ставил число и название миноносца, затем выписывал «Глубокоуважаемая Анна Васильевна» – но далее лист бумаги оставался чистым, и, проведя некоторое время в созерцании этого явления, я убеждался, что написать ничего не могу. Тогда я принимался за какое-либо другое, более продуктивное занятие.

Сегодня месяц, как я уехал Петрограда, и первое время, когда я вспоминал свое пребывание в этом городе, возвращение в Севастополь и дни по прибытии на свой корабль, я испытывал желание забыть и не думать об этом времени. Но теперь мне это стало безразличным.

Скажу откровенно, что я сделал также все, чтобы хотя немного забыть и не думать о Вас, так, как это я делал ранее. Забыть Вас, конечно, нельзя, по крайней мере, в такой короткий срок, но не думать и не вспоминать возможно себя заставить, и я это сделал, как только вернулся на свой корабль. Прошу извинить меня – но я хочу позволить себе говорить то, что думаю, тем более что мне довольно безразлично, что этого получится. Если хотите, прошу поверить мне, что я совершенно далек от всякой мысли на что-либо жаловаться, сожалеть или надеяться.

Я пишу Вам в ответ на письмо Ваше о том, о чем сейчас думаю безотносительно к прошедшему и будущему. Все то, что было связано с Вами, для меня исчезло – Вы, вероятно, согласитесь, что эта метаморфоза, во всяком случае, не принадлежит к числу приятных неожиданностей. Но она явилась как факт, как ясное логическое заключение, простое, как математическая формула. Я могу с точностью до минуты представить себе время, когда это случилось, и то, что я пережил тогда, несомненно, гораздо хуже, чем Вы думаете и чем я мог бы изложить на бумаге.

Я писал в предыдущем письме, что одна военная и политическая «конъюнктура», поскольку она связана с моей жизнью и деятельностью, создавала «концепцию», к которой, казалось бы, нечего прибавить. Но «прибавка» нашлась и была достойна этой «концепции». Разрушилось все, и я оказался, говоря эпическим языком, как некогда Марий перед развалинами Карфагена. История Иловайского  указывает, что этот великий демократ, находясь в ссылке, плакал, сидя на этих развалинах. Не знаю, насколько это верно, думаю, что Марий если и плакал над Карфагеном, то только из зависти, что дело разрушения этого города произошло раньше и без его участия, но что он чувствовал себя прескверно, я в этом уверен. Но, в сущности, это неважно, тем более что я даже не плакал за полнейшим бессмыслием этого занятия.

Первое, что я сделал, когда прибыл на корабль и остался один, – это собрал все, что было связано с Вами и напоминало Вас, – Ваши письма, фотографии, – уложил все в стальной ящик где хранил некоторые секретные документы с особым замком, открыть который я не всегда умею, и приказал его убрать подальше. Это было очень тяжело, и вечером я почувствовал себя еще хуже. В обстановке ничего почти не изменилось, но отсутствие нескольких Ваших фотографий, казалось, только подчеркивало дикую пустоту, которая создалась в моей каюте сомнительное украшение которой составили только несколько винтовок и пистолетов на голых лакированных переборках. На пустом столе стояли белые и розовые розы, присланные садовником во исполнение моих приказаний, несмотря на существующие свободы, – я выбросил их в иллюминатор, прошел в лазарет и отправил тем же путем белые, синие и красные цветы; в столовой уныло стояли два каких-то печальных лопуха, покорно ожидая общей участи, но я не нашел у них какого-либо сходства с Вами и потому предоставил им умирать естественной смертью. Больше делать в предпринятом направлении было нечего. На другой день я ушел в море на «Свободной России». Я пережил вновь очень тяжелые минуты, когда, выйдя в море, спустился в свою походную каюту. Эта маленькая, жалкая каюта на мостике около передней трубы, казалось бы, ничего общего с Вами не имеет, но я всегда в ней писал Вам письма и так много думал о Вас, что, оказавшись в ней, я против желания вернулся к этому занятию… На другой день при стрельбе руководивший огнем артиллерийский офицер дал залп второй башни под очень острым углом и обратил мою каюту в кучу ломаных досок и битого стекла. Раньше я всегда возмущался, когда неосторожной стрельбой у меня выбивали иллюминатор или ломали дверь, но тогда я даже не сделал замечания извинявшемуся за этот погром офицеру и переселился в кормовое помещение, где раньше никогда не жил на походах.

Каюту поправили, и на втором выходе я там писал Вам письмо – Вы его получили, вероятно. «Помилуй Бог, как глупо», – может быть, скажете Вы. «Да», – скажу я, это очень глупо, но мне было больно, и это хуже, чем глупо.

Следя за собой и заставляя не оставаться без какого-нибудь занятия в те часы, когда я раньше отдыхал, я пересилил себя, и теперь я….

 

    20 мая

 

Попробую, не знаю, удастся ли это сегодня. Но прежде чем что-либо писать, я хотел бы думать и верить, что Вы не сочтете мои слова за жалобу или упрек, обращенный к Вам, тем более далек я от мысли вызвать какое-либо сожаление, сочувствие или надежду. Может быть, лучшим было бы совсем не писать; может быть, это письмо явится слабостью, но все равно надо же ответить на Ваше письмо, а выдумать я ничего не могу.

Знаете ли Вы, что той Анны Васильевны, которой я молился как божеству, нет.

Не представляется, думаю, надобности говорить Вам жалкие слова в развитие и пояснение этого положения.

Надо было постараться не думать о Вас. Хотите, я расскажу, как это я сделал? Это достаточно смешно и, может быть, немного глупо. Я не боюсь, впрочем, последнего, так как в своем сомнении считаю себя имеющим право делать глупости даже сознательно. Многие люди делают их бессознательно и потом сожалеют о сделанном, я обыкновенно делаю глупости совершенно сознательно и почти никогда об этом не сожалею.

    21 мая


   Я получил, вернувшись в Севастополь, письмо Ваше от 13 мая – Вы пишете, что будете ожидать мой ответ. Что ответить Вам – не знаю. Вероятно, Вы правы.

 

    22 мая


Я отправил Вам письмо по возвращении в Севастополь, а вчера вечером неожиданно получил два письма Ваших от 12 и 13 мая.

Прежде всего, считаю долгом благодарить Вас за любезное внимание. Вы пишете, что будете ожидать мой ответ. Ваше письмо только подтверждает мои мысли и является моим приговором. Что я могу ответить Вам. Вы правы, и я не хочу ни возражать, ни оспаривать Ваших положений. Вы были бы правы, если бы послали мне то письмо, которое признали резким и не вполне справедливым, Вы были бы правы, если бы совсем не ответили мне. Но Вы не правы, приписывая мне жесткость и враждебность в отношении Вас; ни ранее, ни теперь я не могу проявить этих свойств к Вам. Но я виноват в лишней и, в сущности, ненужной откровенности, что дал возможность понять мое состояние, и я не должен был писать посылать Вам ни первого, ни второго письма, быть может, еще более недопустимого.

Если найдете желательным – простите. Но что я могу написать, когда вот уже месяц, как я совершенно вышел сколько-нибудь нормального состояния. Не надо забывать, что я еще командую флотом, я очень занят, все время выполнял операции и выходил в море – я почти не могу спать; прибавьте всеобщий бедлам и непрерывную возню с преступными кретинами. Прошу иметь суждение, какими свойствами надо обладать, чтобы при такой обстановке управлять собой и поступать «холодно и покойно». А я все-таки так делаю и только теперь начинаю уставать. Временами мною овладевает полнейшее равнодушие и безразличие ко всему – я часами могу сидеть в каком-то странном состоянии, похожем на сон, когда решительно ни о чем не думаешь, нет ни мыслей, ни волнений, ни желаний. Надо невероятное усилие воли, чтобы принудить себя в это время что-нибудь делать, решать, приказывать… Я устал от этой борьбы с самим собой, мне все надоело, ибо труднее всего возиться с самим собой, я не могу писать Вам. Если бы Вы знали, как тяжело мне писать, как больно делать то, что несколько недель тому назад было моим единственным отдыхом. Что я могу сказать, когда чувствуешь, что все равно: написать ли так или иначе, послать письмо сегодня, завтра, через неделю или совсем не посылать, когда меня охватывает такое безразличие и равнодушие, что просто не знаешь, зачем пишешь весь этот бред. Вы говорите, что будете ждать ответ мой. На какой вопрос? Стоит ли продолжать переписку с Вами или Вам переписываться со мной, если хотите. В сущности, она кончилась тем письмом, которое Вы с каким-то странным предвидением назвали «последним» и которое я получил в день своего приезда в Петроград. Я это понял тогда же. Теперь я не могу ни думать, ни писать так, как раньше, и Вы спрашиваете: «Какой смысл в этих письмах и какая в них радость?» Никакого смысла и никакой радости – отвечу я. Вы говорите, что пишете мне очень холодно и спокойно, но я отвечу Вам, быть может, с величайшей болью, что…..

    22 мая

    «Дерзкий»


    Я вчера отправил письма Вам. Сегодня я неожиданно получил от Вас письма с датами 12 и 13 мая. Прошу принять мою благодарность за них. Вы пишете, что ждете ответа. Прежде всего, скажу, что Вы совершенно правы.

Вы пишете, что будете ждать ответа.

Постараюсь ответить на все вопросы Ваши, нарушив немного только их последовательность.

1) «Правда ли, что наша переписка потеряла для меня совсем прежнюю ценность?»

Да, ее ценность и значение счастья, радости и лучшего, что я имел, теперь утратились.

2) «Какой смысл в этих письмах и какая в них радость?» В моих письмах нет и не может теперь быть ни смысла, ни радости.

3) «…Лучше прекратить ее (переписку) совсем, чем писать, принуждая себя к этому».

Вернувшись на юг, я считал, что переписка наша окончилась тем письмом, которое Вы в странном предвидении назвали «последним» и которое я получил в день приезда в Петроград.

«Прекратить переписку с Вами», но дело в том, что выговорить или написать эти слова мне представляется даже теперь невероятною болью; если того, что я пережил за прошедший месяц, мало, то пускай будет и это. Раз Вы спрашиваете, то мне остается только идти навстречу, и, как ни тяжело и больно, я отвечу: лучше прекратить….

    22 мая


    Глубокоуважаемая Анна Васильевна, мною получены Ваши письма от 12 и 13 мая. Принеся искреннюю благодарность за любезное внимание Ваше, прошу верить, что только очень серьезные причины могли задержать ответ на эти письма, тем более что Вы упомянули в письме от 13 мая о Вашем ожидании моего ответа. Я совершенно болен и чувствую себя настолько нехорошо, что положительно не могу рисковать причинить Вам неприятность своими письмами, в которых мое состояние так или иначе будет заметно. Я написал несколько вариантов ответа на письмо Ваше от 13 мая, но признаю их непригодными для сообщения Вам и просто скажу, что единственное мое желание – это всецело пойти навстречу Вашему и поступить так, как Вы признаете для себя нужным.

Вы высказываете свое мнение о возможности ошибки и уверенность в искренности и личных ко мне симпатиях. К большому сожалению, я должен причинить неприятность Вам категорическим отказом в почтенной просьбе Вашей.

«Ошибается тот, кто ничего не делает, а такие люди нам не нужны», – говорите Вы. Я не могу согласиться с этим общим положением. В рассматриваемом случае ошибки быть не должно – она недопустима. Я не допускаю подобных «ошибок», и если это ошибка, то она не меняет моего решения.

Что касается «искренности и симпатии», то эти свойства относятся уже к области личного чувства, которое совершенно должно быть исключено. В силу этого я не нахожу возможным коснуться Ваших слов о «жестокости», «жалости» и прочих прекрасных и непрекрасных слов, к сожалению имеющих для меня значение только постольку, поскольку Вас огорчит мое отрицательное к ним отношение. Решения своего я не изменю, будучи твердо уверен, что оно основано на простой логике и всякая перемена явится непростительной слабостью.

    22 мая


    Глубокоуважаемая Анна Васильевна,

Мною получены Ваши письма от 12 и 13 мая. Принеся искреннюю благодарность за любезное внимание Ваше, прошу верить, что только очень серьезные причины могли задержать ответ на эти письма, тем более что Вы упомянули в письме от 13 мая о Вашем ожидании моего ответа. Я совершенно болен и чувствую себя настолько нехорошо, что положительно не могу рисковать причинить Вам неприятность своими письмами, в которых мое состояние так или иначе будет заметно. Я написал несколько вариантов ответа на письмо Ваше от 13 мая, но признаю их непригодными для сообщения Вам и просто скажу, что единственное мое желание – это всецело пойти навстречу Вашему и поступить так, как Вы признаете для себя нужным.

Вы высказываете свое мнение о возможности ошибки и уверенность в искренности и личных ко мне симпатиях. К большому сожалению, я должен причинить неприятность Вам категорическим отказом в почтенной просьбе Вашей.

«Ошибается тот, кто ничего не делает, а такие люди нам не нужны», – говорите Вы. Я не могу согласиться с этим общим положением. В рассматриваемом случае ошибки быть не должно – она недопустима. Я не допускаю подобных «ошибок», и если это ошибка, то она не меняет моего решения.

Что касается «искренности и симпатии», то эти свойства относятся уже к области личного чувства, которое совершенно должно быть исключено. В силу этого я не нахожу возможным коснуться Ваших слов о «жестокости», «жалости» и прочих прекрасных и непрекрасных слов, к сожалению имеющих для меня значение только постольку, поскольку Вас огорчит мое отрицательное к ним отношение. Решения своего я не изменю, будучи твердо уверен, что оно основано на простой логике и всякая перемена явится непростительной слабостью.

Ваше письмо от 12/13 мая, в коем Вы изволите выразить мнение свое о создавшейся новой фазе наших отношений и высказываете благопожелания о благополучном разрешении возникших эвентуально положений, я прочел с величайшим вниманием и обдумал, насколько возможно, объективно и беспристрастно сущность последних.

Поэтому некоторое опоздание в ответе может быть не поставлено мне в большую вину и даже не осуждаемо строго ввиду крайней серьезности, с которой я признал необходимым отнестись к почтенным словам Вашим, определившим несколько дней, потребных для правильного суждения поставленных Вами вопросов.

Прежде всего, мы стоим на совершенно различных основаниях для суждения. Из Вашего письма видно, что Вы рассматриваете дело только с каузальной стороны его, для меня же основное значение получают нормативные положения, определяющие действия или поступки. Вы говорите о существовании, я говорю о долженствовании. Важно, в сущности, не то, что есть, а то, что должно быть. Я далек, конечно, от суждений о преимуществе или правильности той или другой точки зрения, скорее склонен признать если не правильной, то более логичной Вашу.

События, имевшие место при свидании нашем в Петрограде, с точки зрения, Вами высказываемой на наши взаимоотношения, имеют чисто эвентуальный характер. Нет сомнения, что элементы порядка и случайности имели известное значение, но причины лежат более глубоко.

Вы изволите согласиться, что основанием всего послужили Ваши славные действия в июле 1916, имевшие для меня значение нормы в дальнейших моих поступках. До нашего свидания и во время моего пребывания в Петрограде Вы не отрицали нормативного значения и признавая…..

Ваше письмо подтверждает глубоко трагическое положение мое, как получившему post factum нашего свидания, то, что, по существу, должно было быть сделано до или во время его. Вы хорошо знаете, что для меня известные слова Ваши имели императивное значение, но я должен сказать, что таковая же императивность может создаться и при умолчании.

Игра в понимание без слов очень рискованна и тем менее допустима для тех, кто провел 10 месяцев в совершенно различной обстановке, вдали друг от друга. Нет необходимости сослаться на то состояние, в котором я находился – за «неудачного понимания». Наша переписка, являвшаяся за эти 10 месяцев единственной связью, в результате едва не привела меня к величайшему несчастью, и я…..

    30 мая 1917 г.

    Линейный корабль «Георгий Победоносец» 


    Глубокоуважаемая Анна Васильевна, вчера вечером совершенно неожиданно я получил пакет от Романова с Вашим письмом от 17-18 мая, написанном в Петрограде. Это письмо я получил только на 11-й день. Я мог бы получить его по крайней мере неделей раньше и на неделю раньше получить возможность несколько выйти своего невозможного состояния.

И вот сегодня после Вашего последнего письма я чувствую себя точно после тяжелой болезни – она еще не прошла, мгновенно такие вещи не проходят, но мне не так больно, и ощущение страшной усталости сменяет теперь все то, что я пережил за последние пять недель.

Стоит ли вспоминать их? Листки бумаги, которые я исписал, по привычке обращаясь к Вам, не думая, конечно, посылать их по Вашему адресу, могли бы, конечно, представить и объяснить все то, что произошло с того времени, когда я уехал Петрограда в состоянии, которое называется отчаянием. Да, я первый раз в жизни испытал, что это такое, и почувствовал, что руки у меня опустились, что у меня нет ни воли, ни желаний или способностей выйти этого состояния, ни средств что-либо делать, ни целей, к которым надо идти. К двум формулам свелось все, что для меня имело значение, содержание и смысл жизни: война проиграна позорнейшим образом, проливы остаются в руках немцев, вся подготовка, вся работа сведена к нулю: «ибо во всей армии нет полка, в котором я мог бы быть уверен, и Вы сами не можете быть уверены в своем флоте, что он при настоящих условиях выполнит Ваши приказания». Позорно проигранная война, в частности кампания на Черном море, и в личной жизни – нет Вас, нет Анны Васильевны, нет того, что было для меня светом в самые мрачные дни, что было счастьем и радостью в самые тяжелые минуты безрадостного и лишенного всякого удовлетворения командования в последний год войны с давно уже витающим призраком поражения и развала.

Двое с половиной суток моего пребывания в вагоне-салоне были достаточны, чтобы сойти с ума, но я не мог позволить себе продолжение такого состояния, вступив на палубу корабля. Не знаю, насколько это справедливо, но мне доказывали, что только я один в состоянии удержать флот от полного развала и анархии, и я заставил себя работать.

Но я свыкнулся с воспоминаниями и мыслями о Вас, и то, что раньше являлось для меня одним из источников энергии и способности делать, обратилось в препятствие, с которым мне пришлось бороться.

Как странно читать Ваши слова, где Вы говорите, что я забыл Вас. Я попробовал это сделать, мне так было тяжело иногда, что я хотел бы не думать и не вспоминать Вас, но это было, конечно, невозможно. Разве можно, хотя бы по желанию, забыть Вас после 2 лет, в течение которых я непрерывно думал о Вас, соединяя с Вами, может быть, странные и непонятные для Вас мысли и желания о войне.

Стоит ли говорить о пустяках, которые являлись «покушениями с негодными средствами», к которым я прибегал, чтобы не думать о Вас. Я много работал в этом месяце – ряд операций – выходов в море, частью кончавшихся трагически, с потерями прекрасных людей, как в минной операции в Босфоре, гибель подлодки «Морж», – частью удачных, как разгром Анатолийского побережья вспомогательными крейсерами и миноносцами, – не действовали на мое состояние, и в море на корабле и миноносце я чувствовал себя еще хуже, чем на «Георгии Победоносце».

На «Свободной России» в первые выходы я временами переживал то же, что и в вагоне на пути в Севастополь.

Политическая деятельность, которой я занялся, чтобы отвлечь себя, создала два крупных эпизода: вернувшись Петрограда, я решил заговорить открыто, и мне пришлось первому, ранее чем высказались правительство и высшее командование, громко сказать о разрушении нашей вооруженной силы и грозных перспективах, вытекающих этого положении. Мне удалось поднять дух во флоте, и результатом явилась Черноморская делегация, которую правительство и общество оценило как акт государственного значения. Против меня повелась кампания – я не колеблясь принял ее и при первом же столкновении поставил на карту все – я выиграл: правительство, высшее командование, Совет рабочих и солдатских депутатов и почти все политические круги стали немедленно на мою сторону. Казалось бы, что все это должно было наполнить жизнь и отвлечь меня от того, что было так больно и что казалось совершенно потерянным и непоправимым. Нет, ничего не помогало. Я делал что-то, как механизм, переживая временами душевную боль. Я получил и получаю очень много писем и телеграмм отовсюду, почему-то мне приписывают какие-то вещи, значение которых я не разделяю, политические деятели, представители командования говорят мне о каких-то заслугах и выражают мне благодарность неизвестно за что, но все это мне было не нужно и не давало ничего.

Я получил письмо Ваше, где Вы заговорили о прекращении переписки с Вами и упомянули, что будете ждать моего ответа. Я сознавал, что переписка кончена, я мог признать факт ее окончания логически, но я не мог ответить Вам, что я хочу или согласен с ее прекращением, я не мог примириться с каким-либо участием с моей стороны в этом решении. Я готов был считаться с прекращением последней связи с Вами ipso facto, но для меня невозможно было участие действием или поступком в этом. Только Вы, и только одни Вы, могли мне помочь, но Вы ушли от меня, и я сознавал, что изменить что-либо в отношении Вас я бессилен.

Что я мог писать Вам, Анна Васильевна, когда я думал о Вас, переживал ощущение почти физической боли, с которой я ничего не мог поделать, и перестал под конец бороться с нею, предоставив все времени и обстановке. Я понял в Петрограде, что Вы мне не верите, не доверяете, что Вы отстраняетесь от меня, что Вы тяготились мною, и я понял это без слов, намеков или объяснений. Если вспомнить, на каком фоне и в какой обстановке создалось у меня это представление, то Вы согласитесь, что это отнюдь не имело характера «приятной неожиданности». Скажите, Анна Васильевна, имел ли я для этого основания или нет. Ведь я пишу не для того, чтобы Вы что-либо опровергали. Долгий опыт научил меня понимать многое без слов и видеть в словах то, что иногда они совсем не выражают, и опыт указывает мне, что я ошибался редко. Может быть, я ошибся, но даю слово, что еще никогда в жизни я так не платился за ошибку. Что я пережил за это время. Быть может, никогда я так не думал о Вас, как в это время, несмотря на невероятную сложность событий и всякого рода дел, когда я думал с величайшей болью и отчаянием чувств, что лишился Вас, и признавал это положение безнадежным и непоправимым.

Передо мной лежат Ваши последние письма. Я не сомневаюсь в искренности, но я задумываюсь над Вашими словами. Вы пишете, что я забыл Вас, что Ваши письма неинтересны и не нужны мне, что мне не до Вас, что……

     2 июня 1917


    Я отправил 2 июня письмо Вам через Генмор, письмо, которое я просил уничтожить по прочтении, сознавая….. Мне хочется писать и говорить с Вами.

Как хотел бы я писать и говорить с Вами так, как в начале моего назначения в Черное море, когда письма к Вам были моим лучшим отдыхом, когда я ждал, считая дни, Ваших писем и, получая их, переживал светлые и радостные минуты счастья.

Когда наступили черные дни расплаты с судьбой за это горе, я хотел уйти от Вас, но это желание было великой жертвой для меня, которую я готов был принести во имя Вас же, признав себя недостойным отношения и памяти Вашей. Я, не колеблясь, сделал бы это во всех случаях, когда я почувствовал бы себя не только виноватым в чем-либо, но и тогда, когда признал бы, что меня постигло какое-либо несчастье или крупная неудача.

Но Вы пришли ко мне тогда и несколькими словами помогли мне, и я всегда помнил, чем я обязан был Вам тогда.

В этот приезд в Петроград я пережил величайшее моральное поражение: состояние вооруженной силы и война делали очевидным полную невозможность осуществления задач на Черном море, к которым я готовился к весне настоящего года, – надо было спасать флот от разложения, о котором я писал Вам.

    5 июня 1917 г.


    Скоро будет два месяца, как я последний раз видел Вас и уехал с болью отчаяния в Черное море.

Глубокоуважаемая Анна Васильевна.

Вчера я по обыкновению сел писать Вам письмо, как это делаю последнее время каждый день в свободные минуты, а вечером мне принесли Ваше письмо от 30 мая. Анна Васильевна, у меня нет слов ответить Вам так, как я бы хотел. Я до такой степени мучился за время после своего возвращения из Петрограда, что совершенно утратил способность говорить и писать Вам. Я не могу передать Вам душевную боль, которую я испытываю, читая последние письма Ваши. Может ли быть оправданием моим, что мое отчаяние, мои страдания за это время были связаны с представлением, что Вы, Анна Васильевна, ушли от меня. Я писал Вам, что это для меня было великим несчастьем и горем, с которым я решительно не мог справиться. В Петрограде, в день отъезда моего, на последнем заседании Совета министров в присутствии Главнокомандующего генерала Алексеева окончательно рухнули все мои планы, вся подготовка, вся огромная работа, закончить которую я хотел с мыслью о Вас, результаты которой я мечтал положить к ногам Вашим.

«У меня нет части, которую я мог бы Вам дать для выполнения операции, которая является самой трудной в Вашем деле» – вот было последнее решение Главнокомандующего. Только Милюков, совершенно измученный бессонной неделей и невероятной работой, понял, по-видимому, что для меня этот вопрос имел некое значение, большее, чем очередная государственная задача, и он подошел ко мне, когда я стоял, переживая сознание внутренней катастрофы, и молча пожал мне руку.

Накануне я был у Вас, но я не имел возможности сказать Вам хоть несколько слов, что я ожидаю и какое значение имеет для меня следующий день. Я вернулся от Вас, с В.В. Романовым и, придя к себе, не лег спать, а просидел до утра, пересматривая документы для утреннего заседания, слушая бессмысленные «ура» и шум толпы перед Мариинским дворцом и думая о Вас. И в это ужасное утро я, не знаю почему, понял или вообразил, что Вы окончательно отвернулись и ушли моей жизни. Вот с какими мыслями и чувствами я пришел проститься с Вами. Если бы Вы могли бы уделить мне пять минут, во время которых я просто сказал бы Вам, что я думаю и что переживаю, и Вы ответили бы мне – хоть: «Вы ошибаетесь, то, что Вы думаете, – это неверно, я жалею Вас, но я не ставлю в вину Вам крушение Ваших планов», – я уехал бы с прежним обожанием и верой в Вас, Анна Васильевна. Но случилось так, что это было невозможно. Ведь только от Вас, и ни от кого больше, мне не надо было в эти минуты отчаяния и горя – помощи, которую бы Вы могли мне оказать двумя-тремя словами. Я уехал от Вас, у меня не было слов сказать Вам что-либо.

Вы в первом письме писали мне, что у Вас была мысль приехать повидать меня на вокзале. Я ведь ждал Вас, не знаю почему, мне казалось, что Вы сжалитесь надо мной, ждал до последнего звонка и только когда поезд тронулся, я снова сказал себе, что все кончено… Отчего этого не случилось? – я не испытывал бы и не переживал бы такого горя. И вот Вы говорите, что я грубо и жестоко отвернулся от Вас в этот день. Да я сам переживал гораздо худшее, видя, может быть неправильно, что я после гибели своих планов и военных задач Вам более не нужен. Я бесконечно виноват перед Вами, но Вы ведь знали, что я так высоко ставил Вас, Анну Васильевну, которую я называл и называю своим божеством, которой поклонялся в буквальном смысле слова, дороже которой у меня не было и нет ничего, что я не мог допустить мысли, чтобы я оказался бы в своих глазах ее недостойным. Это не метафора и не фраза. Ваши слова, сказанные Вами при отъезде моем на юг, те слова, которые Вы мне повторяете в нежных письмах Ваших, были и есть для меня не только величайшим счастьем, но и тяжким обязательством оправдать их действием или поступками. Только тогда я мог бы сказать их Вам открыто, когда сознавал бы за собой силу действия, а не слова или чувства. Не знаю, можно ли понять меня. Я писал Вам об этом в дни несчастья, обрушившегося на меня в октябре. Я не могу допустить мысли, чтобы Вы, мое божество, могли бы сказать эти слова кому-либо недостойному Вас, как я это понимаю. Я не хочу связывать даже представление о Вас с тем, что я называю недостойным: слабость, незнание, неумение, ошибка, неудача и даже несчастье.

Не стоит разбираться – это все в моих глазах детали – сущность одна – в успехе или неуспехе. Не оправдывать же себя перед Вами «неизбежной случайностью на море» или «независящими обстоятельствами». Вот почему я думал, что я должен был уйти от Вас в дни октябрьского несчастья, почему я решил, что Вы отвернетесь от меня после разрушения моих задач и планов в апреле. В октябре Вы не оставили меня, две-три фразы Ваши сделали для меня то, что никто не делал для меня в жизни, но теперь я вообразил, что Вы отвернулись от меня. Я справился немедленно, как вступил на палубу корабля, со своим отчаянием в военном деле. В часы горя и отчаяния я не привык падать духом – я только делаюсь действительно жестоким и бессердечным, но эти слова к Вам не могут быть применимы. Я работал очень много за это время, стараясь найти в работе забвение, и мне удалось многое до сих пор выполнить и в оперативном и политическом смысле. И до сего дня мне удалось в течение 3-х месяцев удержать флот от позорного развала и создать ему имя части, сохранившей известную дисциплину и организацию. Сегодня на флоте создалась анархия, и я вторично обратился к правительству с указанием на необходимость моей смены.

За 11 месяцев моего командования я выполнил главную задачу – я осуществил полное господство на море, ликвидировав деятельность даже неприятельских подлодок. Но больше я не хочу думать о флоте.

Только о Вас, Анна Васильевна, мое божество, мое счастье, моя бесконечно дорогая и любимая, я хочу думать о Вас, как это делал каждую минуту своего командования.

Я не знаю, что будет через час, но я буду, пока существую, думать о моей звезде, о луче света и тепла – о Вас, Анна Васильевна. Как хотел бы я увидеть Вас еще раз, поцеловать ручки Ваши.

    12 июня 1917


    Глубокоуважаемая Анна Васильевна.

Сегодня получил письмо Ваше от 12 июня в ответ на давно посланное 1 июня мое письмо. К сожалению, ответа на письмо мое от 6 июня я не имею.

Я уехал по вызову 7 июня и приехал в Петроград 10-го, и если только я ждал чего-либо, то только письма Вашего. Моя деятельность и работа в Черном море окончена без результатов, но я попробую ее начать с другого конца вновь, как ни дико это Вам покажется. Все случившееся со мной мне было известно еще при первом желании в 1/2 мая отказаться от своей деятельности. Я уступил тогда просьбе Александра Федоровича Керенского, хотя знал, что при создавшейся обстановке я бессилен бороться с директивами, преподанными в отношении меня извне. Вероятно, я уеду далеко и надолго. Я затрудняюсь сейчас говорить определенно, так как окончательное решение должно последовать через несколько дней. Конечно, мне будет оказано противодействие, но я об этом не особенно беспокоюсь. Единственное желание, которое я бы хотел видеть исполненным, – это повидать Вас перед отъездом. Но если бы даже это и оказалось невыполнимым, у меня останется надежда увидеть Вас впоследствии – когда и где – говорить, конечно, не приходится.

Ваше письмо справедливо в отношении меня, но я так страдал, видя гибель своего дела, дела, с которым я связывал Вас, Анна Васильевна, что……. Верю в Вас, Анна Васильевна, помогите моему неверию. Вы знаете, как я смотрю на Вас, какое значение придаю я каждому слову Вашему. Почему же Вы находите горькую насмешку в моих словах о счастье? Ведь Вы не причастны к тому, что случилось со мной, к тому, что я пережил за последние 2 месяца. Но все лучшее, все светлое было у меня несомненно связано с Вами. Своей преднамеренной холодностью я просто прикрывал, может быть, величайшие страдания при мысли, что потеряю Вас, что Вы отвернетесь от меня хотя бы в силу неумолимого закона горя побежденным, а я не могу не признать себя побежденным в отношении всех своих намерений.

    19 июня 1917


    В субботу 17-го я имел совершенно секретный и весьма важный разговор с послом Соединенных Штатов Северной Америки Root'ом и адмиралом USN (Военно-морской флот США) Glenon'ом, результатом которого было решение мое принять участие в предполагаемых операциях Американского флота. Делу был придан сразу весьма решительный характер, и я ухожу в ближайшем будущем в Нью-Йорк. Итак, я оказался в положении, близком к кондотьеру, предложившему чужой стране свой военный опыт, знания и, в случае надобности, голову и жизнь в придачу. Вопросы все решены, и что делать – для меня не представляет сомнений.

Я ухожу далеко и, вероятно, надолго; говорить о дальнейшем, конечно, не приходится но, оставляя в ближайшем будущем свою родину, свою работу, которая теперь оказалась невыполнимой, я не испытываю ни особенного сожаления, ни тем более горя. Я хотел вести свой флот по пути славы и чести, я хотел дать родине вооруженную силу, как я ее понимаю, для решения тех задач, которые так или иначе рано или поздно будут решены, но бессильное и глупое правительство и обезумевший – дикий (далее зачеркнуто: и лишенный подобия) неспособный выйти психологии рабов народ этого не захотели. Мне нет места здесь – во время великой войны, и я хочу служить родине своей так, как я могу, т.е. принимая участие в войне, а не в пошлой болтовне, которой все заняты, тем более в письме. Мое желание видеть Вас, Анна Васильевна, перед отъездом, полагаю, Вам понятно без лишних слов и уверений. Признаете ли Вы это возможным или нет – я не знаю.

     24 июня 1917


    Сегодня неделя, как я послал письмо Вам. Ревель кажется так близок от Петрограда – одна ночь, – а ответа от Вас нет. Каждый день я жду от Вас письма. Ответ на мое письмо от 6 июня я до сих пор не получил, и это меня очень заботит и огорчает. Вы, вероятно, послали его в Севастополь…

Дела мои идут медленно, но все-таки в предпринятом направлении. Правительство «принципиально» выразило согласие, признав полную невозможность где-либо применить меня и моего начальника штаба. Мне нет места на родине, которой я служил почти 25 лет, и вот, дойдя до предела, который мне могла дать служба, я нахожусь теперь в положении кондотьера и предлагаю свои военные знания, опыт и способности чужому флоту. Я не ожидал, что за границей я имею ценность, большую, чем мог предполагать. И вот теперь я действительно холодно и спокойно смотрю на свое положение и начал или, вернее, продолжаю работу, но для другого уже флота. По существу, моя задача здесь окончена – моя мечта рухнула на месте работы и моего флота, но она переносится на другой флот, на другой, чуждый для меня народ. Моя мечта, я знаю, имеет вечное и неизменное значение – возможно, что я не осуществлю ее, но я могу жить только с нею и только во имя ее. Вы знаете ее, вероятно. Моя родина оказалась несостоятельной осуществить эту мечту; ее пробовала реализовать великая морская держава, и главные деятели ее отказались от нее с величайшим страданием, которое дает сознание невыполненных великих планов… Быть может, лучи высшего счастья, доступного на земле, – счастья военного успеха и удачи – осветят чужой флаг, который будет тогда для меня таким же близким и родным, как тот, который теперь уже стал для меня воспоминанием. Вас я соединил с этой мечтой, и я буду думать о Вас и в будущем, поскольку буду жить и работать для нее; она достойна Вас, и я думаю, что Вы не будете в претензии за это. Она очень удалилась от меня, и я чувствую, что с нею и Вы стали так же далеки от меня, как года два тому назад, когда я не знал еще хорошо, как взяться за ее осуществление… Увидеть Вас перед уходом – вот о чем я думаю эти дни, думаю с большим страхом, что это невозможно, не смея ни просить, ни надеяться. Возможно, что увидеть Вас мне не удастся, может быть, это будет и лучше, ибо пережить второй раз отчаяние…….

    28 июня 1917


    Глубокоуважаемая, милая Анна Васильевна.

Позвольте поговорить немного с Вами – мне так хочется сегодня это сделать, хотя прошло всего три дня со времени Вашего отъезда и я мысленно живу пока воспоминаниями о Вашем пребывании в Петрограде.

Вы не будете очень недовольны за настоящее письмо, мне так хочется говорить с Вами, хотя прошло всего несколько дней, как Вы уехали в Ревель. Благополучно ли Вы доехали до дома и не очень ли было неудобно в дороге в непосредственной близости товарищей, забравшихся в вагон перед отходом поезда?

Вчера я сделал визит Марии Ильиничне и довольно долго беседовал с ней о текущих событиях, главным образом о нашем наступлении. Вчера были получены известия, что сын Марии Ильиничны, служащий в Семеновском полку, ранен во время последних операций, но подробности неизвестны, и Мария Ильинична вчера об этом осведомлена не была.

Мои дела с отъездом тянутся очень медленно – правительство формально уведомило меня об отправке меня во главе специальной военно-морской миссии в Америку, но вопрос о составе миссии все еще не решен. Тавастшерна после свидания с женой, видимо, колеблется оставить ее, и я не уверен, что он поедет со мной. Я понимаю его и не настаиваю, хотя он очень нужен для моей работы.

Являлась ко мне делегация офицерского союза с фронта и поднесла оружие с крайне лестной надписью. Я очень тронут таким отношением к моим настоящим деяниям и заслугам офицеров фронта, но я в душе предпочел бы, чтобы оснований, вызвавших это внимание, не существовало бы вовсе.

Сегодня я имел продолжительную беседу с председателем комиссии, посланной в Севастополь для расследования происшедших там событий, – А.С. Зарудным и выслушал истинно философскую историческую критику этого скверного дела. Как я ожидал, мнение истинного юриста сводится к тому, что сущность севастопольской истории в сравнении с делом великого исторического переворота ничего не стоит. Важен только факт моего ухода, безотносительно к причинам, его вызвавшим, и что ко мне может и должно быть предъявлено требование о «героическом самопожертвовании» и возвращении к командованию флотом Черного моря, так как препятствий для этого, кроме исходящих от меня, в сущности, нет. Вот это философия – я понимаю – Владимир Вадимович только ученик в этой области. С чего взяли, что ко мне могут предъявлять какие-то героические требования там, где я никаких элементов героизма не усматриваю. По совести говоря, «грабящий героизм» никогда не привлекал меня, и я сомневаюсь даже в существовании такого понятия. Только одна известная причина могла бы подвигнуть меня на такой поступок, который иногда в моих глазах кажется просто нелепостью. Вы знаете ее – но ведь на это сейчас никто же и не пойдет, тем более что остается всего три месяца. Но довольно философии.

Господи, как я думал все о Вас. Ваш милый, обожаемый образ все время передо мной. Только Вы своим приездом дали мне спокойствие и уверенность в будущем, и только Ваше……… Все это не имеет серьезного военного значения. Лично для меня только Вы, Ваш приезд явился компенсацией за все пережитое, создав душевное спокойствие и веру в будущее. Только Вы одна и можете это сделать. Все дни эти я думаю о Вас, как всегда, и Ваш обожаемый и бесконечно милый образ так ясно и отчетливо находится передо мной. Я боюсь с каким-то почти суеверным чувством думать о том, что, может быть, я еще раз перед отъездом увижу Вас, я не смею просить ни у судьбы, ни тем более у Вас об этом.

Примите мое обожание и поклонение.

Целую ручки Ваши.